Могилы Ивана Ильина и Антона Деникина в Донском  монастыре.
Фото А.Н. Савельева.
Приобщение к свету
 
1
Человек, продумавший религиозный смысл трезвения и прочувствовавший религиозный смысл смирения, понесет в душе своей склонность – всегда повышать свое духовное богатство, но никогда не переоценивать его. Самое желание – совлечь с себя свое "человеческое естество" и перестать быть человеком покажется ему чрезмерным и неверным; – особенно в христианстве, ибо христианство с любовностью и щедростью дало человеку новое достоинство ("усыновление" Богу), открыло ему драгоценность его свободы и указало ему пути, на которых он призван, оставаясь человеком, духовной личностью, врастать в светлые "пространства Божий". Человеку надо помышлять не о том, чтобы "стать богом", а о том, чтобы воспринимать лучи божественной благодати всюду, где они даются, воспринимать их верно, цельно, искренне и действенно, и тем следовать Христу: принимать обещанную Им благодать и возрастать духом.

В этом смысле приятие Божией благодати можно описать словами: "приобщение Свету" или "приобщение Богу".

И вот, приобщение Богу есть высшее, доступное человеку на земле счастье, для которого недаром соблюдается имя "блаженства".
<…>

Возженная свеча – есть символ молитвенно горящего сердца. Поданная просфора знаменует молитвенное самовложение и духоучастие человека в таинстве Евхаристии. И так – во всем. И даже древние жертвы, – заклания и всесожжения, – как бы осуществляли молитву: "что я могу дать Тебе, что не было бы уже Твое?"... Дар человека, приносимый Богу, имеет всегда в конечном счете единый духовный смысл: отверзание человеческой души для восприятия благодати; готовность принести Ему свою любовь, свое внимание, свои творческие силы; "отдание себя" или "предание" своей жизни и воли в Его руки; иными словами: выхождение навстречу Его откровению.

Естественно и понятно, что все это совершается для приобщения Его Свету. Ибо сущность религии состоит не в том, что человек "делится" с Богом своим скудным земным достоянием; и не в том только, что человек отверзает Богу свое сердце, свое око и свои помышления; но главнее и больше всего в том, что он воспринимает от Него дары Его света и Его благодати.

Земная "жертва" есть только знак искания, глада, обращения, готовности; – только "протянутые руки"; – только зов, предчувствие, приуготовление. Только начало. Совершение же состоит не в "приношении", а в "приятии". А это "приятие" и есть величайшая радость, доступная человеку на земле.

Сказать, что настоящий религиозный опыт есть путь к высшей и лучшей радости, доступной человеку на земле, значит высказать простую, но основоположную истину, общую для всех больших религий и для всякой искренней религиозности. Этот путь, указанный Христом для всех "труждающихся и обременных",
1т.е. для всех тех, чья жизнь трудна, болезненна, изнурительна, безрадостна, полна страданий и изнывает под бременем. Земная безрадостность целится светом и покоем от приобщения к Богу. Это одно из глубочайших свойств религиозного опыта: ибо религиозный опыт не только осмысливает жизнь человека, освещает и освящает ее, но он дарует человеку то высшее ощущение блага, ту приобщенность к подлинному Совершенству, прикосновенность к первозданной гармонии и к блаженству, которое и составляет сущность истинного "счастья".

Но высказав это, мы должны тотчас же оговориться, что в религии не следует искать счастья и что человек, чающий от религиозного опыта "удовольствий", "наслаждений" или "радостей" – исказит свой опыт, извратит свою религиозность и не найдет пути к Богу. Он не найдет его постольку, поскольку он ищет не духовного "счастья", а соматически-психического. То, что ему предносится, есть покой земного удовлетворения, равновесие насытившегося инстинкта, органическое здоровье и всяческая удача в земном изживании своих индивидуальных сил. Он не знает духа; он не понимает религии; и то, чего он желает – недуховно и нерелигиозно.

А между тем, на самом деле, религия – духовна.Она не обещает человеку ни инстинктивного равновесия, ни здоровья, ни земной удачи. Она живет в совсем ином измерении, которое требует от человека актов особого строения и совсем иной душе-направленности. Нет этого и настоящая религиозность не дается человеку и не состоится.

Поэтому не правы все те, которые, оказавшись неудачниками в земном счастье (подобно Игнатию Лойоле), начинают добиваться "неземного" счастья на путях религиозных. Гедонизм в религии (от греческого "
ήδονή" = удовольствие, приятность, радость, счастье) ведет не к Богу, а к таким актам и содержаниям, которые соответствуют субъективной потребности данного человека и отвечают полусознательному "домоводству его инстинкта". Ибо каждый человек (знает он об этом или не знает) живет на земле, как система равновесии, соблюдение которых необходимо для его здоровья: я есть живое равновесие – тепла, пищи, питья, движения и покоя, труда и отдыха, сна и бодрствования, напряжения и распряжения, молчания и разговора; и, наконец, равновесие "удовольствия" и "неудовольствия".

Каждое нарушение этих равновесий, тягостное для организма, вызывает у человека тревогу, или даже мучение, и побуждает его инстинкт искать путей к восстановлению утраченного равновесия; причем выносливость у людей субъективна и различна. И вот, когда жизнь лишает человека необходимого ему минимума удовольствий (плотских и душевных) и он начинает инстинктивно искать "компенсаций", то он нередко обращается за этими компенсациями к религии и вырабатывает себе соответствующую компенсирующую "установку" и гедонистическую "практику". Не зная о духовности религии и не придавая ей значения, он завладевает религиозными содержаниями и темами для того, чтобы приспособить их к своему личному жизненному "неудачничеству" и извлечь из них максимум приятностей, утех, сладостных мечтаний, вожделенных фантазий, внешних действий и внутренних состояний, имеющих вознаградить его якобы "религиозными" наслаждениями за утрату земных удовольствий. От этого религия превращается в какое-то убежище для жадных до счастья неудачников, в какую-то "самолечебницу" для больных или полубольных гедонистов, где каждый изобретает для себя систему личных компенсаций, помышляя не о Боге, а о своих "жаждах" или "потребностях".

Настоящая религиозность ищет не безответственного "блаженства"; она ответственно ищет совершенства. Для нее религия не есть "гедонистический корректив" к земному (соматическому или психическому) неудачничеству, но строгое и трудное восхождение к совершенству. Религиозное счастье (блаженство) дается именно тому, кто о нем не помышляет и его не добивается. Оно дается, как неожиданный цветок в пустыне; как "нечаянная радость" в суровом делании; как "свет на пути", как "сияние" на "севере", как незаслуженная награда. Настоящее религиозное искание ищет совершенства; и найдя в совершенстве – блаженство, смущается и начинает проверять себя и свою чистоту.

Приобщение свету есть радость, духовная радость и высшая радость.
Но хотеть надо не радости, а духа; не счастья, а совершенства; не упоения, а Бога. И тог, кто этого не постиг, или не понимает, или не блюдет, тот идет неверными путями и придет к соблазнам. 
<…>

Радость, которая дается нам в религиозном опыте, не есть радость "миро-отречная", не есть "мистический экстаз", не есть какой-то "сверхчеловеческий восторг". Тот "мир", который отвергается религиозными аскетами, есть мир человеческой пошлости,а не мир природы; они называют "миром" – тот уровень переживаний, содержаний, отношений, интересов и удовольствий, который бездуховен и противодуховен, для всего Божественного мертв и слеп. Но мир, созданный Богом и данный человеку в дар и в бремя, в задание и в одоление, может и должен переживаться духовно и религиозно и подлежит приятию.
2И в приятии этого дара, в несении этого бремени, в разрешении этой духовной задачи и в одолении соответствующих искушений и соблазнов – повсюду ждут нас лучи Божий, повсюду ждет нас радость приобщения к Свету.

Люди, гоняющиеся за "мистическими экстазами" и "сверхчеловеческими восторгами", ищущие "экзотики" и "оргиазма", идут мимо основного и существенного, мимо классически-простых и трезвенно-смиренных, здоровых глубин религиозного опыта – в страну болезненных напряжений, нетрезвых посягательств и несмиренных претензий. Они как бы уклоняются от "черного хлеба" и требуют "пряностей"; они хотят, оставаясь в мире, уйти от тех заданий, которые возложены Богом на в-мир-пребывающего человека; они посягают на воображаемое ими "генеральское звание", не желая быть "солдатом" и забывая, что "генерал" есть лишь разновидность "солдата". И если действительно существует тот религиозный "ранг", на который они посягают, то приобрести его можно, только начавши с "простейшего" задания Божия. 
<…>

Человек, взыскующий Благодати через церковное Таинство, должен лично и духовно присутствовать в его совершении. Его внутреннее состояние, расположение и настроение его души отнюдь не безразличны при совершении Таинства. И это вынуждены признать и самые последовательные сторонники принципа "ех opere operato" (утверждающего, что таинство действительно всегда, независимо от качества и внутреннего состояния лиц, его совершающих или приемлющих). Именно в силу этого – Таинства не совершаются для иноверных, инославных или кощунственно ведущих себя неверов: вера и молитва могут предполагаться в душе человека, пока не установлено обратное, но заведомое и явное отсутствие их препятствуют осуществлению Таинства. Это выражается и в закономерном последовании Таинств: Таинство Покаяния, как душеочистительное, непременно предшествует Таинству Евхаристии, к которому не приступают без удостоверенной покаянной плеромы. Иными словами: Божий Свет благостно дается и тому, кто еще не возмог, или уже изнемог, но от могущего требуется молитвенная плерома.

Таинство, совершаемое и приемлемое без молитвенного наполнения, происходит не к Благодати, а "в суд и в осуждение". Иными словами, оно благодатно для достойного, который приобщается Свету; и исключающе или даже извергающе для недостойного, который отсылается во тьму. Поэтому для верного постижения и осуществления Таинства надо принять все то, что мы установили в предшествующем исследовании (главы первая – двадцать третья и особенно глава семнадцатая).

И все это относится особенно к Таинству Евхаристии, как высшему и завершительному из всех. Это Таинство, как ни одно другое, изъемлет человека из его земной жизни, из его тварных состояний и судеб и обращает его к Богу: к единению с Христом Спасителем. Единение это предуказуется ему в такой полноте, о которой он, строго говоря, не смел бы и мечтать: подобно тому, как тело и кровь Спасителя даются ему под видом хлеба и вина в жизненную пищу и живоносное питье, как дух его призывается приступить к такому же, но душевно-духовному единению; и подобно тому, как через кратчайшее время принятые им Св. Дары входят в его тварный организм и становятся уже неотличимой от него его "субстанцией", так душа его и дух его призываются и благославляются к тому, чтобы принять в себя Дух Христов, который должен стать неотличимой от его личного духа духовной субстанцией его жизни.

Большего обетования, большего откровения и большего дара нельзя себе и представить, и потому это Таинство является среди других – большим и верховным.

Глава Двадцать Шестая
О ВЛАСТИ ДУХА
Под "страстью" же я разумею не греховное начало чувственного эгоизма, с которым борется монашеский аскетизм – т.е. начало земного наслажденчества, телесной и душевной похоти, личной корысти, мятущегося самоволия, и всяческого недуховного или противодуховного "аутизма"; но начало интенсивного чувства, без которого нет настоящей религиозности; начало горячего и горящего сердца, этого главного носителя веры и молитвы; словом то, что православная аскетика именует "пламенным стремлением", "ненасытным желанием", "вожделением (Бога)", "безмерной любовью", поясняя, что "вожделение верно природе", когда воздержанием, смиренномудрием и нестяжательностью умертвит "страсти" (Ефрем Сириянин. Доброт. II. 375). Я разумею страсть, принявшую в свои недра Божий луч и огонь, очистившуюся через них, "опредмеченную" ими и загоревшуюся от духа и духом. Сама одержимая духом, она призвана религиозно одушевлять человеческую душу; сама пребывая в трезвении и смирении, она не повергает душу ни в неистовство, ни в буйство, но дает ей силу преданности, верности и, как у мучеников веры, сверхчеловеческой стойкости. Страсть есть жизненная энергия бытия, динамический "заряд" тварного существа; она сама по себе дается человеку от Бога и от природы и есть "возможность" действия, творческая потенция, которая может быть применена к добру и преложена на зло. Страсть на злых путях животности и беспредметного своеволия – есть начало соблазна и падения. Но страсть на благих путях духа есть духовная сила, полет вдохновения и осуществление его творчества. <…>

Религиозность человека естественно и неизбежно определяет личную судьбу человека; мало того, она становится его судьбой, в земной, – а по существу и в грядущей – жизни. Человек, который считает себя "религиозным", а жизненный путь свой слагает вне этой своей "религиозности", – не верует, а обывательствует, не горит, а чадит; он не имеет ни религиозной очевидности, ни духовной одержимости; про таких людей мудрая русская пословица говорит, что они "на небо посматривают, по земле пошаривают".

Между тем настоящая религиозность человека есть начало судьбоносное. Она определяет собой весь душевный уклад, весь жизненный путь и всю судьбу человека. Иначе не может и быть: ибо она владеет духовным центром личности, ее купиной, первоисточником ее бытия.
<…>

Смерть гасит все и всякие земные "содержания". Отказаться от всего имеет смысл только рада того, что выше, драгоценнее, священнее всего остального, что составляет религиозную святыню жизни. А если человек утвердит свой религиозный центр в том, что этого не заслуживает, то критерий смерти быстро обнаруживает его ошибку. Все недуховные блага, начиная от богатства и кончая почестью и властью, таковы, что за них умирать нет смысла: они исчерпываются личной жизнью, они кончаются вместе с ней; они могут быть обозначены, как земные видоизменения личной жизни. И вот нелепо отдавать главное за второстепенное, родовое за видовое, субстанцию за акциденцию, зерно ореха за скорлупу. Отдать свою жизнь стоит только за то, что любишь больше себя: мать отдает ее за своего ребенка, патриот за свою родину, духовный человек за свою духовную свободу, верующий за свою святыню. Любить больше себя стоит только то, что действительно больше и ценнее индивидуальной жизни; а таково только Божие дело на земле во всех его видах и изменениях. 
<…>

Пребывание в руке Божией совсем не угашает личную духовную силу человека, его духовную активность и его духовную ответственность. Он призван к духовному очищению, устроению и овладению своим бессознательным. Таинственная сила инстинкта, влекущая нерелигиозных людей и определяющая их жизненный путь, постепенно пронизывается лучами духа и подчиняется ему. Единственный и властный духовный центр ("купина") становится решающим и направляющим. Человек уже не беспомощен перед своей "личной данностью": он созерцает ее из своего духовного центра, очищает ее, перестраивает ее и господствует над ней. Уже не "судьба" владеет им, а он владеет ей; или вернее – он сам становится своей судьбой; или еще лучше и точнее – его религиозная купина становится его судьбой. Вера дает человеку судьботворящий центр души и духа. Уже не темная, поддонная сила влечет человека по ее законам, а сам человек, пребывая в молитвенном единении с Богом, ведет свою поддонную силу по законам духа, вырабатывая в борении, страдании и горении свой индивидуальный, душевно-духовный и телесно-духовный, – жизненный ритм (свою "судьбу").

Так религиозность дает человеку "руль" и "якорь", "парус" и "компас", – и жизненное море становится для него не судьбой, а "материалом" для верного и успешного "плавания". И этот материал не есть порождение слепого случая или рокового предначертания.

Напротив, он осмысливается, как Божий дар, как поставленная Богом задача, как Божий призыв к духовной активности и духовному преодолению. Ибо настоящая религия не угашает человеческого духа; наоборот, она придает ему силу настоящего пламени; она зовет его к борению, страданию и горению, к творчеству из последних сил и до последнего вздоха.

В этом творчестве и осуществляется религиозная судьба человека: он приемлет Божий задания, как свои собственные, "единственные возможности" или "необходимости": "да будет воля Твоя", а я принимаю ее свободно и добровольно, сердечной и волевой полнотой, как свою собственную. В этом жизненно-практическое единение с Богом. И приняв эти задачи, я вкладываюсь целиком в их достойное и верное разрешение, принимая все вытекающие отсюда выводы и последствия: "да будет воля Твоя" надо мной, внемлющим Твоему зову и вкладывающимся в исполнение Твоих указаний, даже из последних сил и до последнего вздоха. И что бы ни "случилось" со мной в этом "Богу-служении", я принимаю все, как Его волю. 
<…>

Чем цельнее, вернее и бесстрастнее служение человека Божьему делу, тем больше его "дерзновение к Богу", о коем говорит Апостол Иоанн в своем послании (Первое Послание 4.17. и 5.14). Человек, целостно и бескомпромиссно посвящающий себя Божьему Делу, молится совсем иначе: он молится без робости, спокойно и свободно; дерзая просить – потому что просит о Деле и ради Дела; дерзая выговаривать самое последнее свое, с откровенностью и искренностью, в уверенности, что молитва его будет услышана. И она, действительно, бывает услышана и исполнена.


В такой молитве человек, принявший духовно свою судьбу в свои руки, передает ее в руки Божий: "вот, я сделал все, что мог; я отдал все свое; я вложил все свои силы в Дело Твое, Господи; и ныне, когда пути мои исчерпались и пресеклись, и я стою перед глухой стеной земной гибели, да будет изволение Твое моей судьбой и милость Твоя моим спасением". И тогда великая уверенность разрешает все его тревоги и напряжения, спокойствие нисходит на его душу, и благодарность за все дает ему завершительное чувство единения и укрытости.

Именно в этом смысле мы говорим о духовной одержимости, признавая ее за зрелое проявление веры и религиозного характера. У человека, духовно одержимого, самая последняя глубина его души, самый дух его инстинкта находится во власти Божией: Господь держит его во власти Своего света, Своей любви, Своего закона. Своей силы. И сам верующий знает это и предается этому "держанию" или "одержанию" с настоящим трезвением и смирением. Это означает, что он постоянно отгораживается от всякой человеческой иллюзии, от ожесточения, от пристрастий, от соблазнов, от всякого "аутизма", выдающего себя и принимаемого за "волю Божию". Ибо нет ничего соблазнительнее, как принять влечение своего инстинкта, или похоть своей воли, или интерес своей человеческой особы – за указание или повеление Бога, укрыться за этот щит и предаться упорству и неистовству своих хотений, во исполнение якобы "предписаний Всевышнего". История религий полна такими осуществлявшимися соблазнами, приводившими к всевозможным противодуховным искажениям религиозности, к жесточайшим проявлениям нетерпимости, к лжеучениям, лжеобрядам, войнам, казням и к неистовству всяческого разврата. 
<…>

Духовная одержимость отличается от инстинктивного возбуждения и исступления этим своеобразным сочетанием интенсивности и тишины, силы и покоя, любви и бескорыстия, легкой воспламенимости и свободы от посягания, любви и истовости, последовательности и доброты, укорененности в духе и смирения, вдохновения и трезвения, созерцательности и ответственности. Соединение этих черт дает как бы критерий для распознания духовной одержимости, для отличения ее от всякого слишком человеческого кипения, метания, посягания и властолюбия.

Духовная одержимость узнается по той особливой сосредоточенности на чем то едином, которую невозможно скрыть от других: душа занята чем-то своим, внутренним; она поглощена им, как самым своим существеннейшим, и насыщена им. Но этого недостаточно, ибо душа может быть "занята", "поглощена" и насыщена отнюдь не божественными содержаниями. При духовной одержимости к этому присоединяется особое ощущение излучаемого душой света, сразу интенсивного и благостного, в природе и в качестве которого ошибиться почти невозможно. Человеку свойственно излучать энергию своего внутреннего мира, и может быть, недалек тот день, когда это излучение будет не только душевно восприниматься и качественно распознаваться, но и физически регистрироваться (конечно, в своем протяженном корреляте). Это излучение свойственно не только телу, в том виде, в котором его выделяет магнетизер и воспринимает магнетизируемый.

Оно свойственно и душе – через посредство тела; и духу через посредство души и тела. Именно в этом смысле мы можем говорить о характерном для духовной одержимости сочетании: внутренней сосредоточенности и излучения вовне. Это излучение особенно свойственно глазам, выделяющим свои, полные смысла, сердечного качества и волевой устремленности лучи. По этим лучам духовно-опытный человек легко отличит благожелательного человека от зложелательного, искреннего от неискреннего-, духовно-зрячего от духовно-слепого, умного от глупого, зрело-ясного от смятенно-непроглядного, религиозно-цельного от блуждающего во лжи и предательстве. И вот, духовная одержимость узнается по сочетанию внутренней сосредоточенности с излучением боговдохновенного сердца.

Жизненно-действенное наблюдение за человеком способно удостоверить это ощущение. Ибо духовная одержимость всегда проявляет некую, изнутри идущую уравновешенную определенность. Такого человека трудно привести в колебание, в нерешительность, в растерянность, или смятение. Он имеет свою единую духовную линию: сложившийся "образ мысли", прочное настроение чувства, твердое направление воли.

Там, где другие колеблются и теряются, он знает единое, верное и необходимое; и притом – не потому, чтобы он усвоил себе, подобно современным политическим демагогам, какую-нибудь "доктрину", которую он использует с дедуктивно-прямолинейной последовательностью, но потому, что он носит в себе живое созерцание Совершенства.  
<…>

Вот, откуда у "религиозно-одержимого" человека возникает то свойство духовной прозрачности, которое придает ему совершено исключительное обаяние. Лучи, непроизвольно посылаемые им в мир и воспринимаемые окружающими его людьми, несут то же дух, то же качество и те же содержания, которые всякий зрячий человек читает в его лице, так что лицо его, кажется, участвует в излучении его глаз. И слова, им произносимые, и голос, их произносящий, говорят о том же и так же, о чем свидетельствуют людям его лучи и его лик: здесь все подлинно и точно, все насыщено Предметом – и выбор слов, и духовное пение стиля, и искренность каждой интонации.
И, наконец, дела, им совершаемые, верны его лучам, его лику, его словам и его голосу. Одно единое дыхание Духа пронизывает весь состав его существа, того Духа, которому он цельно и до глубины предался и который его, вот всежизненно и пожизненно "одержит" Своей благодатной властью.
Таков смысл духовной одержимости в пределах религиозного опыта.

Глава Двадцать Седьмая
ТРАГИЧЕСКИЕ ПРОБЛЕМЫ РЕЛИГИОЗНОГООПЫТА
Трагедия возможна только там, где живет и действует свободное и ответственное существо; именно таков человеческий дух. Где нет свободы, воли, выбора, решения, там нет ни деяния, ни поступка; там невозможна и трагическая ситуация, основанная на свободном выборе, на волевом решении, на действии, начинающем с безвыходности или ведущем к ней. Но там, где в человеке живет духовная, т.е. свободная и призванная к самоосвобождению воля; там, где человек выбирает, решает и действует, там трагическая ситуация жизни может обнаружиться каждый миг. Вот эти трагедии духовной жизни я имею в виду, говоря о религиозном опыте.
Сущность духовной трагедии состоит в том, что в земной жизни человека обнаруживается неразрешимое, непреодолимое затруднение, которое вызывается не просто его личными свойствами, но самой объективно-сущей природой вещей.

Бывают в жизни "затруднения", "конфликты" и "противоречия", вырастающие из человеческого ничтожества: они – жалки и смешны; они запутываются, нагромождаются и кончаются или обличением убожества, или простой гибелью в потоке событий. Здесь литература находит себе темы для "комедий".

Бывают в жизни затруднения, полные смысла; конфликты страстей и намерений; противоречия характеров и интриг: они вызываются личными свойствами людей, захватывают своей интенсивностью всех окружающих и изживаются в борениях и страданиях. Литература находит в них тему для "драм". Но "драма" не есть еще трагедия.

Духовная трагедия заложена в объективном порядке вещей; в основе бытия; в законах природы, обременительных или унизительных для духа; в несоответствии целей и средств; в несогласуемости должного и неизбежного; в неустранимости неприемлемого; в праведном приятии неосуществимого задания; в препятствии, возлагающем вину на невиновного героя; в неисцелимом мучении от неизменимых условий человеческой жизни; в страданиях невинного за вину виновных; в столкновении духа с чужой пошлостью и слепотой; в поругании толпы над гением; в вынужденном отказе от праведности во имя религиозного призвания. Всюду, где духовный человек страдает от объективно-неразрешимого конфликта и несет в жизни последствия этой неразрешимости, слагается трагическая ситуация.

Трагедии не выдумываются, а вырастают сами. Их надо искать в жизни и истерии. Ими полна история великих людей и жизнь духовных героев. И чем духовнее человек, чем глубже его душа, чем тоньше его чувствилище, чем праведнее его воля, – тем больше его жизнь насыщена трагическим. Там, где недуховный человек – бессердечный и бессовестный обыватель видит задачу личного или семейного жизнеустроения, там чуткий дух несет бремя жизненной трагедии. Чем безбожнее человек, тем легче дается ему существование. Чем значительнее человек, тем более его жизнь полна скорби, постоянно перерастающей в мировую скорбь.
<…>

И вот, начинается внутренняя работа над собственным духовным очищением. Чем более человеку удается этот труд, чем чище, глубже, тоньше, значительнее, духовно богаче и любвеобильнее становится его душа, тем несомнительнее он удостоверяется в своем несовершенстве, тем живее и глубже он осязает ту "безмерную разность" между Богом и человеком, о которой пел Державин. У человека, проходящего этот путь, возникает своеобразное трагическое чувство, будто, по мере его продвижения вперед, ему открывается все большее и большее удаление от его священной цели. Чем чище дух, тем сильнее и яснее его созерцание: тем с большей зоркостью он видит слабость и грешность собственной души и ослепительный свет Божьего совершенства. Он постоянно сопоставляет видимое и приходит к выводу о недостижимости Бога. И если в начале жизненного пути он питал иллюзию "легкости" и "близости", то к концу своего подвижнического бытия он вздыхает о "трудности" и "далекости". 
<…>

История показывает, что было не мало людей, которые не выдерживали этой трагической ситуации, этой недостижимости Бога: вечного созерцания своего недостоинства, с виду "безнадежной" любви к Богу и с виду "бесцельного" служения Ему. Они не постигали глубокого смысла этого "приближающегося удаления", теряли терпение и торопились провозгласить свое "совершенство", свою "безгрешность", свою личную, при жизни состоявшуюся земную "божественность", и становились жертвой сущего соблазна. 
<…>

Если всмотреться и вчувствоваться в причины человеческого несовершенства, то умственному взору предстанет, прежде всего, тот способ бытия, который присущ земнородному человеку, как таковому, и который не меняется на всем обозримом протяжении истории.
1Человек человеку есть духовно-душевно-телесное инобытие. Люди взаимно разъединены, и это разъединение вещественно-закреплено и неизбывно. Каждый из нас испытывает непосредственно и подлинно только свои собственные субъективные состояния, потребности и желания; инстинкт каждого из нас непроизвольно сосредоточивается именно на них своим восприятием, вниманием, аффектом и попечением.

Закон этого существования может быть выражен формулой "ты не я, а я не ты": чужой голод мне не мучителен; чужой сон меня не подкрепляет; чужая боль мне не больна. И если каждый из нас знает и самого-то себя плохо, с грехом пополам, то "чужая душа" остается для нас сущими "потемками". У людей общее пространство и общий мир вещей; но у них нет общих переживаний, как нет и общего тела. На протяжении всей своей жизни каждый из людей остается субъективным, особливым, индивидуальным и одиноким; и остро чувствует это в час голода, болезни, обиды, гневного разрыва, заключения брака, несчастной любви, ревности, преступления, покаяния, душевной депрессии, отчаяния, жизненной опасности и смерти.

Это можно выразить так. Человек есть прежде всего инстинктивное существо, а инстинкт его живет центростремительно: он корыстен, себялюбив и печется о своих потребностях и удовлетворениях. Никакое общение, никакое воспитание, никакая солидаризация и организация не отменяет этого основного способа бытия (modus essendi hominis).

Нравственная и религиозная культура могут довести это до сознания человека, могут сообщить ему способность и умение практически не руководствоваться одними инстинктивными влечениями и порывами; но самая форма нашего существования от этого не изменится.

Это влечет за собой целый ряд трагических последствий и ситуаций, с которыми человек вынужден считаться до конца своих дней и до исчезновения человечества с лица земли.

Людей множество и все они, – думают они об этом или не думают, – противостоят друг другу в соискании, соревновании и соперничестве.

Во многих второстепенных отношениях это имеет, как известно, положительное значение: в праве, в политике, в хозяйстве, в творчестве монополия мертвит, а конкуренция живит. Но в важнейшем и глубочайшем отношении, – в нравственно-религиозном измерении, – это ставит людей в трагическое положение. Символом его является столкновение двух людей в пространстве, от которого гибнет один из них, или погибают оба: оба притязают на одно и то же место, не думая и не заботясь друг о друге; они сталкиваются в стремительном движении и губят друг друга.

Человек с религиозно чуткой совестью чутко переживает каждый вред, наносимый им другому, и испытывает эту невольную трагедию бытия на каждом шагу. Тихий голос шепчет ему, что он "сыт" потому, что есть другие голодные; что богатству его – соответствует бедность многих; что он, может быть, наслаждается только потому, что у других людей жизнь слишком безрадостна. Или, как записал Леонардо да Винчи: "мы живем за счет смерти других". Одним своим множеством и соперничеством люди творят друг другу то, что мудрый Анаксимандр обозначил, как "несправедливость" (или "обиду" – "
άδικία"): ибо в соискании, соревновании и соперничестве они оттесняют друг друга от жизненно-необходимого;1в лучшем случае они предоставляют друг другу гибнуть, в худшем случае они истребляют друг друга оружием.

"Борьба за существование" есть страшный и неотменимый закон жизни, закон, против которого восстают совесть и сердце; но именно под его действием возникает и слагается религиозный опыт.

Совестный, религиозно-чуткий и искренний человек, осознав впервые эту трагическую ситуацию, способен поставить перед собой вопрос о самоубийстве, т.е. о принципиальном и радикальном неприятии жизни в такой форме. Этот "бунт", напоминающий бунт Ивана Карамазова из-за "неискупленной слезки" невинно страждущего ребенка, должен быть пережит, прочувствован и продуман каждым из нас до конца, ибо только преодоление его дает человеку настоящую духовную и культурную зрелость.

Мы не знаем и не имеем надежды достоверно узнать в земной жизни, почему и зачем нам дана именно такая форма земного существования. Но некий внутренний голос религиозного созерцания шепчет нам, что эта трагедия содержит в себе и указует нам некоторое высокое духовное задание: что мы должны принять ее и сделать в пределах личной возможности все для того, чтобы преодолеть ее силой любви, созерцания, молитвы и жизненного делания; и что именно в посильном разрешении каждым из нас этого претрудного задания и скрывается смысл данного нам способа существования. 
<…>

Отсюда же эта невозможность любить всех людей. Трудно бывает вызвать в своей душе хотя бы искру положительного чувства к человеку-мучителю, злобному, жестокому, тупому, законченно пошлому и вызывающе порочному. Но совсем невозможно питать настоящую индивидуализирующую любовь к человеку совершенно мне неизвестному. Каждый из нас воспринимает на протяжении своей жизни всего несколько тысяч людей и то в большинстве случаев – "мимоходом", а число всех людей на свете, живущих одновременно, доходит до двух с половиной миллиардов. Как же я могу индивидуализировано любить неизвестных мне "ближних"?...

Эти нравственно-религиозные затруднения земной жизни надо принять и потребовать от себя такого душевно-духовного "преобразования", которое дало бы возможность приблизиться к их преодолению. Именно это и составляет тот христианский ключ, который открывает нам смысл православно-христианской святости. Человек, следующий долгу христианской совести, стремится прежде всего исключить себя по мере возможности из земной борьбы за существование, из всяческого "соискания", "соревнования" и "соперничества" в деле обладания земными благами; – уйти из земной тесноты и давки, не лишать других того, что им желанно; отречься, отдать, уступить, устраниться; помочь нуждающимся, утешить страсти ожесточенных, смягчить и облагородить борьбу за существование.

Поняв пределы своего душепознания и человекопонимания, он стремится расширить и углубить их личным самоочищением от ослепляющих страстей, укреплением своего созерцающего сердца, художественным вчувствованием в окружающих его людей, благожелательным сердцеведением, проникновенной интуицией. Этим он увеличивает свой дар душевно-духовной помощи. Он не может "помочь всем", но именно поэтому он любовно пытается помочь тем, кого Господь посылает ему в жизни. Всем помогать может только Бог; это не входит в задание человека, который имеет ограниченную периферию соприкосновения и общения. Никто из нас не способен любить "всех" индивидуализирующей любовью. Но каждый из нас призван излучать лучи доброты, любви, благожелательства, сострадания и милосердия навстречу всем и всякому, кого Господь пошлет ему на его земном пути.
1Всякий из нас призван к тому, чтобы в общении с другими людьми втайне взывать к духу их инстинкта, к их сердцу и к их живой совести; – доверять им и уважать их, как бы в "кредит", пробуждая этим в них их дух, их сердце и их совесть, и поднимая их в их собственных глазах, как бы внушая им "свет" и воспрещая им "тьму". И в довершение всего, молясь о них, об их духовном пробуждении и просветлении. <…>

Дать волю злодеям – значит предать слабых, не оборонить добрых, не заступиться за детей и предпочесть личную "безукоризненность" – делу духа и добра на земле; это значит выдать свой народ на поругание, обречь его рабству и силою вещей стать самому в ряды злодеев (попущением и непротивлением).
1
1 См. в моей книге "О сопротивлении злу силой" главы восьмую – двенадцатую, содержащие критику учения Л.Н.Толстого "о непротивлении" и вскрывающие в его теории элементы "морального бегства", "сентиментальности", "духовного нигилизма" и "религиозного мироотвержения".

Вступать же в организованную борьбу со злодеями – значит "взяться за меч", т.е. организовать государственный отпор ожесточенным людям и самому вложиться в него, хотя бы сочувствием и одобрением; это значит принять и неизбежные крайности этой борьбы на жизнь и на смерть. Для этого надо из сочувствия к слабым временно отложить снисхождение к насильникам, "примириться" с условиями государственного суда и его приговоров, с необходимыми мерами полиции, с жестокостью необходимой казни и неизбежной войны. А для этого надо сознательно ограничить свою совестную жизнь с ее максимальными требованиями пределом необходимого противления и допустить насильственные формы внешней борьбы.

Так, религиозному человеку приходится выбирать между сентиментальным предательством, ведущим к лицемерной "праведности" и условным отказом от свободной доброты, от совестно-религиозной чистоты, от целостного и неограниченного сочувствия ко всякому живому существу и (практически!) от строгого суда над некоторыми своими внешними деяниями.

Цельного, совестно-праведного исхода здесь нет. И религиозный человек рано или поздно убедится в трагической природе этого конфликта. Он должен будет или решиться вступить в серьезную, ответственную борьбу, требующую от него несовершенных, для веры, любви и совести тягостных, иногда в порядке целесообразности "приблизительных", иногда жестоких поступков, с непредвиденными подчас последствиями, – или же "сложить с себя" бремя ответственности (которое все-таки не сложится с него!), "выключить себя" из общественной жизни (что ему не удастся!) и предаться беспредметному умилению и фальшивой "добродетели" (что однажды приведет его к разочарованию и отчаянию!). Но в обоих случаях решение его – будет его личным, свободным решением, за которое он будет отвечать перед собой, перед людьми и, главное, перед Богом.

Все попытки сложить с себя эту ответственность – будут объективно-несостоятельными, а субъективно малодушны. Решит ли человек отвернуться от агрессивного зла в мир, признать его вовсе не существующим или не требующим сопротивления (как это предлагал Л.Н.Толстой) – его решение будет его личным решением, на какие бы авторитеты он ни ссылался; и впоследствии, когда он увидит, что сам себе лгал, что агрессивные злые люди представляют собой настоящий бич человеческой истории, что он своим непротивлением предал детей, добрых и слабых, и тем самым пассивно толкнул их к злодеям, – он поймет, что ответственность за все это несет он сам и что уйти от этой ответственности ему некуда.

И точно так же, когда он впоследствии увидит, что ему пришлось "заговорить со злодеями на их языке", т.е. отвечать насилием на насилие, подавлять в себе отвращение к этому делу, судить, наказывать, воевать и казнить; когда он почувствует свою душу израненной всем этим, свою совесть изболевшейся, свою любовь полузаглохшей, а себя огрубевшим, ожесточенным и ушедшим от своего "радиального" пути, ведшего его к Богу, – он поймет, что он должен был принять на себя ответственность за все эти дела и что сложить ее с себя ему было бы не на кого. Ибо нет авторитета, освобождающего человека от его жизненно-духовных решений и деяний и от ответственности за них.

Ответственность человека, – духовная, религиозная и нравственная, – есть высший дар и высокое призвание, исходящие от Бога. Все попытки сложить ее с себя – неверны и унижающи; и более того – они просто неосуществимы. А все попытки обмануть в этом деле свою христианскую совесть и Бога – жалки и кощунственны.
<…>

Верное разрешение этого великого и для всей человеческой культуры неизбежного вопроса, верный выход из этого трагического задания – состоит в необходимом сопротивлении злу силой с принятием на себя ответственности за свое решение и деяние, и с непременным последующим, всежизненным нравственно - религиозным очищением.
Это и есть исход, указуемый православным христианством.

Решение должно быть принято самостоятельно и свободно. За этим решением должен стоять сам решающий, – весь человек со всем своим религиозным и духовным опытом. Он не должен ни гасить в себе религиозной воли к совершенству, ни отрекаться от голоса совести, ни умалять и искажать этого голоса, уверяя себя, будто он "разрешил" ему неправедный путь, или "согласился" на его жизненно-духовный компромисс. Нельзя угашать в себе духовную Купину на том основании, что другие люди злодействуют над беззащитными и слабыми; нельзя отрекаться от своей веры и от своего религиозного очищения в силу того, что надо отложить на время доброту и облечься в меченосную строгость. Надо уметь облекаться в строгость, не разрушая своей религиозной личности, но оберегая ее до конца.

Сопротивление злу силой допустимо не тогда, когда оно "осуществимо", но лишь тогда и постольку, когда и поскольку оно оказывается неизбежным и потому обязательным. Это сопротивление "осуществимо" всегда: ибо человеку всегда присуща сила для насилия, а может быть, и храбрость для нападения и отпора. Но до тех пор, пока достаточны другие средства, – средства молитвы, любви, свободы, убеждения, обличения, запрета, гнева и даже угрозы, – к силе обращаться не следует. Только безнадежность братского и властного обхождения дает человеку право обратиться к силе. Здесь необходима духовная неизбежность; не "возможность", которая имеется всегда; но и не только "право", которое позволяет применить силу и не применять ее; а единственность оставшегося средства, которая духовно переживается, как обязательность его.

Сопротивляться злу силой надлежит с сознанием, что средство это есть единственно-оставшееся, крайнее и неправедное; что это средство не "оправданное" и не "освященное", а принятое в порядке духовного компромисса; и что в силу этого оно должно быть при первой же возможности оставлено и заменено другими, более духовными, достойными и любовными средствами. Там, где действует слово, не нужен меч. Там, где можно остановить человека обличением или угрозой, не надо заключать его в тюрьму. Там, где его обратит верно устроенная и воспитывающая тюрьма, – не нужна казнь. Ибо дух человека преобразуется любовью, свободой, убеждением, примером и воспитанием, а не силой. Сила не строит дух, а только пресекает нападающую противодуховность.

И вся эта борьба неправедными средствами за благую цель должна сопровождаться памятью о нравственной условно-допустимости этих средств и живой потребностью не преувеличивать без крайности сферы их применения. Сопротивление злу силой отнюдь не разрешает задачу воспитания и недостаточно само по себе; но в то же время оно бывает необходимо, обосновано и обязательно. Оно недостаточно потому, что оно действует только отрицательно: оно выражает властное "нет", запрет, пресечение, отражение, удерж. Весь смысл его в том, чтобы открыть дорогу для положительных сил, для их воздействия и творческого вмешательства.
Сопротивление злу силой идет по трагическому и в то же время героическому пути: человек отдает чистоту и спокойствие своего духа, а может быть, и самую земную жизнь свою для того, чтобы, по слову Апостола Петра, "делая добро, заграждать уста невежеству безумных людей" и притом в качестве "свободного", не злоупотребляющего свободой, но творящего дела Божие ("как раб Божий") (1 Петра 2. 13-16).

Послесловие
На этом я заканчиваю изложение того, что мне дало мое исследование. Я долго вынашивал эту книгу, годами и десятилетиями, предпочитая не торопиться с ее опубликованием, но снова и снова удостовериться в верности найденных и формулируемых основ религиозного опыта; и прежде всего – желая проверить и перепроверить свой собственный религиозный акт и его содержания, ибо философия обязывает больше, чем какая-нибудь другая наука, очищать и проверять орган своего предметного восприятия и строго взыскивать с себя за высказываемые слова и излагаемые описания. И ныне, когда я закончил эту книгу, отнюдь не исчерпав предмета (ибо кто же и когда исчерпает его?), я расстаюсь с ней в уверенности, что с моими описаниями и формулами не согласятся только люди иного религиозного акта, которым остается только пожелать, чтобы они поняли основание нашего расхождения...

Я посвятил мое исследование той стороне религии, которая большинством верующих, и особенно большинством теологов, оставляется без внимания, и притом потому, что она "подразумевается" ими, как имеющаяся у них, как несомненно-достоверная и не подлежащая обсуждению.

Именно потому она не рассматривается ими, не проверяется, не выговаривается и не культивируется. Каждый из них считает с самого начала, что он "умеет веровать", и что то, что ему передано в детстве и подтверждено его пастырем и академией – есть сущая истина. Религиозный акт осуществляется (или не осуществляется) подавляющим большинством людей в том виде, как он у них сложился "сам". И потому он не проверяется, и не удостоверяется, и не совершенствуется, хотя на самом деле именно он составляет сущую живую основу веры и религиозности, а потому и предрешает содержание самой веры. Но именно вследствие этой наивной уверенности и этого замалчивания – религиозный акт "выдыхается" и "вырождается". Оставленный без внимания, как якобы несомненно-достоверный и неоспоримый, он ведет людей к самомнению и религиозной гордыне, угашает в них общеобязательные для всякого верующего смирение и трезвение и приводит людей различных религий и исповеданий – к взаимному непониманию, к вражде и даже презрению...

И вот, религиозный акт вырождается потому, что духовно не животворится и не совершенствуется, а между тем земная жизнь с ее заботами и расчетами упрощает и снижает его, а "цивилизация" подкапывает его и разъедает. Это вырождение уже привело к великому современному кризису религиозности. Из поколения в поколение люди утрачивали не только религиозный акт, но и самое представление о нем; а утратив, разучались веровать и уже не понимали той великой силы и того значения, которые присущи вере во всяком культурном творчестве; забывали, что для религии нужен иной "внутренний уклад души", – уклад иного строения; а когда теперь начинают догадываться об этом, то не знают, какой же это такой "другой уклад" и что им надо изменить в самих себе для того, чтобы войти в него. Конечно, может быть, они все-таки войдут в него и без "понимания"; но лишь ценой жизненного опыта, состоящего из величайших лишений, страданий и унижений; и, может быть, – лишь в последние часы своей жизни, затратив весь свой земной срок на приобретение этого отрицательного прозрения и скорбно взирая на слепоту и на блуждания своего прошлого.

Что же касается теологов, то почти каждый из них считает свой собственный религиозный акт – естественным и истинным, единственно возможным, "священным" и не нуждающимся ни в каком совершенствовании или обновлении. Давид Фридрих Штраус столь же доволен своим видением, скаль Ренан своим, Киркегаард – своим; и так же и другие. У каждого из них подразумевается, что он "видит верно, верует и мыслит верно" и что ему остается только учить других тому, что он намыслил; прочие же, несогласные с ним теологи – находятся в "печальном заблуждении" или в "невежестве и ереси"... Отсюда взаимное непонимание, и даже вражда, а подчас и презрение; и из этого "смешения языков" не выведут их никакие догматические споры, никакая богословская "спекуляция", "диалектика" и "конструкция". Ибо прежде всего необходимо договориться о религиозном акте, о его строении и о его аксиомах.

Именно этому я и посвятил свое исследование, – выяснению аксиоматических основ религиозного опыта и религиозного акта.

В этом исследовании я не пытаюсь раскрыть религиозный акт Православия во всем его богатстве и своеобразии: я ограничиваюсь формулированием аксиом религиозной веры, наиболее совершенно осуществляемых именно в Православной вере. Я не ставил себе задачей дать догматическую апологию, изложить учение о каждом таинстве в отдельности, проследить "Лето Господне" в двунадесятых празднествах, описать молитвенное богатство Православной Церкви, обосновать почитание Богоматери и святых, показать своеобразие обряда, богатство храмового зодчества, сокровища иконописи, зовы и ликование звонов, мудрость канонов и творческую силу старчества.

Все это действительно входит в акт православной религиозности. Но я не мог объять все это дивное обилие. Для этого мне нужна была бы еще одна жизнь, а не только та, которая ныне клонится к закату. Я исследовал только аксиоматические основы религиозного акта; а все указанное сделают другие, чтобы показать неосведомленным иноземцам и иноверцам подлинный лик восточного Православия.

И ни по одному вопросу, затронутому в моем исследовании, у меня нет чувства, что я высказал все то, что я испытываю и созерцаю в Предмете. Напротив, у меня всегда оставалось и остается чувство, что я только начал, что глубина и сложность Предмета неисчерпаемы и что они требуют и от меня, и от других еще великих очистительных и познавательных усилий.

Впрочем, это меня не смущало, а утешало, ибо свидетельствовало о том, что я имею в опыте не собственные, легко исчерпаемые выдумки, а самый сущий предмет религиозного опыта.
1951. Май.